(поэма)
Ложноклассическая Русь…
Сергей Есенин
Удлиненная, холодная и резкая. Тяжелый непроницаемый подбородок, поджатые пухлые губы. Руки холодные — но нежные, словно утешающие. Еще, когда тянулась к чему-нибудь вверх, линия от мизинца узкой стопы до мизинца поднятой руки безупречна, чиста, как мартовский ветер. Она как болезнь: или мучит, или утешает забытьем. Она — как вечерняя тень, ею невозможно сполна насладиться. Как выспаться на полу: выспишься, но тянет в кровать, под одеяло. Она не стелет одеяло, не взбивает подушки, ее подушки убиты, ее одеяло сползло.
В Москве Тоня жила у первой жены своего покойного отца, такая седьмая вода на таком киселе. Ведь — и у отца потом были еще жены, и мать Тони женой ему никогда не была. Впрочем, Елена Леонидовна, мачеха при живой матери, Тоню, может, отчасти любила, но жестоко, как любят домашнее животное. И Тоня старалась лишний раз не являться домой. Когда шла из консерватории, норовила куда-нибудь свернуть.
Хотя — арфа Тонина стояла у Елены Леонидовны, а где ее арфа, там для Тони вроде и дом. Елена Леонидовна, коренная, а не пристяжная, москвичка, в седьмом сломанном колене, на которое она хромала и которое по вечерам лечила водкой, — уважала Тонину арфу, через арфу терпела непростую Тоню с ее закидонами.
Настоящий Тонин дом был в Михалевске, подмосковном городке у самой границы с Рязанской областью, в Мещёре, у матери.
Только несясь домой через мещерские леса на автобусе, Тоня чувствовала прибывающее счастье, восторг жизни. Скоро, скоро она очутится в родном городе, окруженном, как китайской стеной, Иван-чаем. Пройдет по центральной улице Совнаркома, мимо кафедрального собора Архангела Михаила, широко вдохнет родной речной воздух, перейдет речку Двойню и попадет в милое заречье, на улицу Меланжистов, где двухэтажные бараки теснятся с избами. И не надо здесь выделываться, играть роль. Мать отчитает, накормит до отвала, посмеется весело, потом опять отругает с выбеганиями, хлопаньем тяжелой мурующей дверью. Но — не надо играть роль: женщины, музыканта, непонятно кого. Тоня плохо знала свою столичную роль, поэтому часто попадала впросак. То ее однажды бритый под ноль заджипованный поклонник, оказавшись ярым сатанистом, чуть не распилил бензопилой в гараже, то в общежитии еле вырвалась, когда пианист-виртуоз, сыграв «Мефисто-вальс» Ференца Листа, пристегивал милицейскими наручниками к железной кровати.
Но — что наручники? Одно баловство. Арфа — вот вериги. Самым страшным новозаветным грешникам жернов на шею и в море, Тоне на шею арфу и — в Москву. Как Тоня завидовала скрипачкам! Взяла скрипку, куда хочешь, туда лети, хоть в Шатуру, хоть в Париж. Пианисткам: рояль на себе не потащишь, но рояли есть повсеместно, в самой дыре есть обязательно какое или никакое пианино. А вот арфа? Тоня иногда не самым добрым словом поминала мудрого старика соседа-меланджиста, который завидел, как цепко маленькая Тоня водит пальчиками по ржавой сетке завалившегося в боярышник ничейного забора, и сказал: «Надо девочку на арфу отдавать». Капитолина Федоровна, Тонина мама, толком не знала, что за арфа, сама она в юности играла на баяне, даже раз по михалевскому радио транслировали, как она наяривала «По диким степям Забайкалья» с раздольными вариациями.
Начало всякого большого дела сопряжено с препятствиями. Тоню не хотели брать в музыкальную школу, у нее не получалось чисто спеть песенку «Мы едем, едем, едем в далекие края…». Но Капитолина Дмитриевна нажала, как она умела нажимать. «Ой, милые!.. Да ведь эту песенку так с кондачка и не споешь… — пела она в учительской, — сами-ка мне ее спойте, а я послушаю».
С перепугу Тоню взяли, тем более что в остальном для арфы Тоня подходила идеально. Не под стать приземистой матери — удлиненная, утонченная, сама, как арфа, и одновременно такая же бесповоротная, заземленная. И лицо нездешнее, не михалевский тип, из некоего далекого и свежего, как вечерний снег в памяти, прошлого, откуда слышится счастливый девичий смех и тут же приближающийся звон заиндевевших ободных колокольцев; вспоминается вдруг какая-то беличья муфта, которая почему-то залог какого-то счастья; неизвестный заснеженный особняк в кривом переулке со свечными люстрами в окнах, и это тоже залог какого-то уже минувшего счастья; и неминуемое грядущее утро почему-то вызывает смятение, почти отчаяние.
Михалевцы объясняли всё это одним словом — безотцовщина. Что ж, может они правы, народ всегда прав. То, что Дочка Капитолины уселась за арфу, никого как раз не удивило, — там ей и место.
—————————
Вацлав Попяцкий залетел в Михалевск, точно эдакий непостижимый московский ветерок, немного досадное дуновение весны. «Зачем ты, — говоришь ему, — зачем ты в этой юдоли скуки и печали, зачем блазнишь, зачем резвишь?.. Хочется сорваться, — а куда, спрашивается, срываться?» Но мнится радость в шаге от тебя. И, как всякая мечта, Попяцкий, был жалостлив. Пожалел он Капитолину. Капитолина кремень-женщина, кремень, высекающий огонь и искры, ворчливая, свежая гроза, активистка, вечная комсомолка, человек-рвение, — расплакалась вдруг втихомолку после лекции у вечерников. Она читала в местном Технологическом институте химию. Вацлав выходил последним, задержался на пороге, продолжительно смотрел через плечо на Капитолину.
— Ну что надо, что?! — вспыхнула, зашипела та под дождем своих слез, — чего встал?
— Не хочется уходить.
— Это чего ж не хочется, еще вам лекцию прочитать? С одного раза не усвоили? Плохо доходит?
— Да, прочтите мне еще лекцию. Я порядочно отстал, жизнь пустил веером, серьезно подотстал.
— Ну вы слезу-то мне не выжимайте.
— Зачем выжимать, они у вас сами льются.
— Может и льются, но не про вашу честь.
— А про чью?
«И впрямь!..» — подумала Капитолина, и не слезы, а рыдание подступило к горлу. Рыдания она всегда не выплакивала, а гневно выкрикивала, сейчас она уже хотела закричать на Попяцкого. Тот ее опередил, сказал:
— Я почему-то уверен, что именно про мою честь, то есть для меня.
— Ладно, мне домой пора, — сухо, скрывая не совсем приятный ей восторг, сказала Капитолина.
— Я вас провожу.
— Как хотите, — гордо ответила Капа.
Он проводил, робко заглядывал через забор в окно. Ночью Капитолине казалось, что он там, за забором, стоит и стоит. А уже петухи заорали.
Но не просто вольным ветерком витал Попяцкий по Михалевску, была у него тут богатая любовница, собственно, из-за нее он тут появился. Нравилось что-то состоятельным женщинам в нем, недоучившемся неприкаянном технологе: то ли имя, то ли фамилия, то ли та серьезная легкость, так свойственная ему. Ведь легкость — она обычно шутлива, поверхностна, а серьезность неповоротлива, кондова. Но у Вацлава была серьезная легкость. То ли потому что он из поляков… Хотелось женщинам прильнуть к нему и петь что-то такое проникновенное, как молчание, как тишина в самом эпицентре, жерле фиолетового прохладного огня иван-чая. Он и ушел отсюда, из этой жизни, что вокруг, — как ветерок затих. Сердечный припадок там, за иван-чаем, вдали, в Москве. Москва не одним слезам не верит, она не верит смерти, не верит до последнего вздоха.
* * *
Детскую арфу взяли напрокат. Тоня оказалась единственной ученицей в классе арфы. Учительницей ее стала странноватая старуха, так преподававшая в школе музлитературу, потому что на арфу в Михалевске никто не шел, процветали фортепиано и баян.
У ополоумевшей от музыкального одиночества бывшей ленинградки и рафинэ обнаружилась вдруг ученица. Тоня стала фавориткой одинокой чудачки, почитательницы Дебюсси и Равеля, словом, — импрессионизма. Тоня быстро взвыла от импрессионизма своей учительницы, потому что ее импрессионизм больше выражался в тычках твердым, как киянка, арфистским кулаком в бок, если Тоня давала маху. И когда не давала, учительница для острастки и вящего вдохновения, перед концертом, например, вставляла своей любимице по ребрам. Странное дело, Капитолина Дмитриевна, которая любого, кто посмел бы слово про ее дочь сказать, не то что еще что, сровняла бы с землей, — к суровой Тониной учительнице относилась со святым трепетом и родственной любовью.
Из школы учительница перешла в музыкальное училище вместе с Тоней. Благодаря Тониным успехам в Михалевском районе появилось две-три другие арфистки и в местном музыкальном училище был учрежден класс арфы.
Мать не дышала на дочь и на ее арфу. Тоня никогда не мыла посуду, не ковыврялась в огороде, не стряпала. Она и хотела бы подышать рассыпчатой, как картошка, землей с ладоней, что-нибудь сготовить знатное, помочь матери, но та заклинала ее, как жрица: «Руки береги, руки! Руки — твое будущее». А то гнобила: «Как руки на стол положила, уродство!». Ненавидела уже — те же многоценные руки. Тоня берегла руки, но арфа ее рук не берегла. Арфа — жесткий инструмент, рано на тонких кистях Тони выступили жилки, пальцы чуть покривились, она вся возле арфы покривилась, развился сколиоз. Может, не арфа, а красильная фабрика по соседству или местный асбестовый комбинат повлияли, — но Тоня стала, как одинокая березка посреди наветренного поля.
Дождь был, как струны арфы, и струны арфы, как дождь, в дождь хотелось играть, за игрой хотелось дождя. Тоня уходила от криков одинокой матери в сарай, ласкала там любимого кролика Шайтана, слушала струны дождя, непролазного ливня, — кто сквозь него пройдет, тот уже пронизан струнами, усмирен небесной музыкой до нитки. А в сухую погоду тоже: шумит, дышит недальний лес, медные сосновые стволы похожи на струны, бежишь по лесу, задеваешь стволы, как струны великанской арфы.
* * *
Никита приходился внуком известному поэту. Поэт тот любил арфу, любил и все тут, непокорный человек. В Доме литераторов устроили вечер памяти деда Никиты.
Вечер — получился. Читались стихи, выступали уважаемые люди. Раздобыли даже арфу с арфисткой. Потом, для самых близких, — банкет в Дубовом зале.
С самого начала вечера, когда еще не заполнился зал, раскинулся в первом ряду на три сидения некто в ярко-голубом костюме. «Что за птица? — думал Никита. — Смутно знакомое лицо. То ли из детства, то ли из телевизора. С одной стороны, он в располагающей такой бороде, с другой — размахнулся на три кресла. Что за фрукт?»
На банкете выяснилось.
Красавицу-арфистку на закрытый банкет, конечно, с удовольствием пригласили, но с ней вознамерился проскочить и голубой костюм. «Я депутат Государственной Думы», — веско отрекомендовался он. «Ну и что?» — спросили его. «Да… Я с ней», — и депутат надменно указал на арфистку. «А…» — не нашлись, что ему возразить. Был бы он просто депутат, не пустили, был бы только с арфисткой, подумали бы; но депутат с арфисткой… Отчего-то пришлось пустить. Отказ требует или полного узнавания или полного неузнавания, а в промежуточном статусе можно и сквозь стену пройти.
На банкете депутат молниеносно напился и принялся ходить вкруг пиршественного стола, то и дело низко наклоняясь к чужим тарелкам, будто бы вслушивался в пожелания и сетования рассевшихся избирателей.
Пока он прохаживался, на его место рядом с арфисткой заскочил Никита и стал в упор на арфистку смотреть. Не нагло, нет. Просто ему всегда было трудно смотреть в глаза, особенно женщине, смотреть же в глаза арфистки оказалось удивительно легко. Никита не сообразил, что под ним место депутата, сел потому, что рядом свободно. Промежуточный статут выходил депутату боком: полуузнанный полупризрак — сквозь стену-то пройдет, но и сквозь него самого проходить станут.
— Вот вы, Антонина, музыкант, — начал Никита. — Я историк. Вы любите Историю?
— Я больше люблю истории, — уклончиво, но весьма добродушно, ответила Тоня.
— Слушать интересные истории? — не понял Никита.
— Нет, слушать я умею только музыку.
— Кто ваш любимый композитор?
— Малер.
— Хороший, да?
— Гениальный.
— Я люблю Шумана, Роберта.
— Нет, — ответила Тоня, — для меня он слишком чокнутый.
— Он просто слишком музыкален для композитора, — объяснил Никита; и предложил: — Тоня, поедемте к нам. Нет, в чисто музыкальном смысле. Возьмем арфу.
— У вас есть машина?
— Причем тут машина? Так поедем.
— Арфа весит пятьдесят кило.
— Как мешок цемента. Для меня это не вес.
— Вы хотите с арфой в метро ехать?
— Что ж, такое не забывается. Имею слабость к тому, что не забывается.
— Арфа — не мешок цемента. И инструмент этот не мой, он консерваторский. Завтра его в консерваторию отвезут.
— Тогда поехали без арфы.
Тоня сурово отвела глаза и опять спросила:
— Машина у вас есть?
— Знаете, Тоня, возьмите мой телефон. Мало ли что? Возьмите.
Никита на салфетке написал свой номер, Тоня охотно убрала салфетку в сумочку. У самой Тони телефон Никита не брал по суеверным соображениям. Небольшой, но горький, жизненный опыт заставлял его рассчитывать только на чудеса, а для чуда надо всегда оставлять лазейку. Кто не рискует, тот не пьет шампанского, тот пьет по выходным пиво и водку.
Никита решил встать, пройтись, чтоб заново вернуться к Тоне.
Когда он вернулся, на его месте расселся голубой костюм. Борода у него от алкоголя наехала на лицо. Никита приметил, что Тоня продолжает сидеть так же безучастно, будто рядом с ней место свободно. Он подошел к сидящему депутату вплотную, дотронулся до его костюма.
— Сударь, это мое место, — сказал Никита.
Депутат как не расслышал, но чуть-чуть втянул голову.
— Повторяю, это мое место, — нагнетал Никита.
Депутат хмаро покосился, ответил:
— Нет, мое.
— Попрошу освободить! — воскликнул Никита.
— Это чего же?.. Не буду…
— Я настаиваю! Давайте обойдемся без эксцессов.
— Без эксцесс… — уныло вздохнул депутат, с угару все равно не вник в странное слово, под гнетом этого слова встал, побрел куда-то в противоположный конец стола.
— Пойдем выйдем, поговорим, как мужчина с женщиной, — сказал Никита Тоне.
Тоня покорно и плавно встала. Они вышли в безлюдное фойе.
— Я еще по первому твоему взгляду понял… — начал было Никита, как за ними все-таки выплелся лазурный депутат. Он присоединился к разговору.
— Ты хороший парень, — отнесся он к Никите. — Я вижу, что ты — хороший парень.
— Хороший. Дальше что? — спросил Никита.
— Ты бывал когда-нибудь на Алтае?
— Нет.
— Я приглашаю тебя к нам на Алтай, я приглашаю тебя на нашу с Тоней свадьбу. Ты знаешь, какие у нас реки?
— У меня ответное предложение, — пренебрег «реками» Никита.
— Какое?
— Приходите вы на нашу свадьбу с Тоней.
Депутат неприметно, но весь — ослаб, как узел. Тоня же, напротив, оставалась безучастной.
«Эта девушка — тайна, покрытая мраком, — спонтанно думал Никита. — Ей присущи только два качества: скука и разгул. Кроме этих двух начал в ней больше нет ничего. Но все равно у нас с ней будет много детей, это совершенно точно. Хотя после сорока мы разведемся».
Никита удалился обратно в банкетный зал. Депутат с Тоней туда не вернулись, как Никита Тоню ни ждал.
Стали расходиться. У гардероба Никита опять увидел депутата и Тоню. Протрезвевший злой депутат надевал на нее длинное сиреневое габардиновое пальто с серым песцовым воротником. Никите показалось, что и до того депутат был не так уж пьян, что он зачем-то чуть притворялся, словно хотел заглушить застарелую боль.
Тоня лениво скользнула взглядом по фойе, Никита просалютовал ей кулаком, как участник испанского сопротивления. Заметила этот жест Тоня или нет, осталось неясным.
————————
Через полтора месяца Никита вопреки своей опытности устал ждать чуда. Стал чаще пить с сокурсниками пиво и водку, а в одиночестве лечился от самого одиночества холодным и мглистым молдавским сухим вином «Кодру».
Спать перебрался на пол, здесь было вольготней. Одной ночью проснулся: он не думал, что умирает, он умирал. И умер бы, если б не глотнул «Кодру» из холодильника. Тяготило то, что это вовсе не алкоголизм, молод Никита слишком был для алкоголизма, не был он ни самоедом, ни североамериканским индейцем, чтоб сразу так загнутся от огненной воды. Тут происходило что-то другое, темнота толпилась в квартире, преграждала дорогу, толкала в грудь, как вокзальная цыганка.
Поэтому любил Никита закатиться куда-нибудь в другой конец города, а там забыться, заснуть в чужой квартире, как у матери на руках.
Однажды так заснул на друге своем Семенове Семене. Были они вместе в гостях, выпили прилично и стали на ковре бороться. Семенов Семен был греко-римский тяжеловес, когда-то второе место по Москве среди юниоров. Но Никита с печали его завалил, печаль прибавляет силы. Так они и заснули на ковре: поверженный Семенов, поперек него печальный Никита. Смеркалось.
— Никитос, проснись! — расталкивал Никиту другой приятель, хозяин квартиры. — Позвонила твоя бабушка, сказала, что тебе звонила какая-то Тоня.
Чудеса начинались в неожиданный и вроде как неподходящий момент. Первым чудом было то, что бабушка сюда позвонила. Откуда она узнала телефон? Вообще как поняла, что Никита обретается нынче здесь?
Рванул через весь город. Вернувшись не то чтобы трезвым, но одержимым, с порога спросил бабушку:
— Телефон оставила?
— Оставила, — ответила бабушка.
Ринулся к аппарату. Но — занято. Раз — занято. Два — занято. Глухо занято. Дозванивался с час. Когда дозвонился, сразу обругал Тоню:
— Как ты можешь битый час висеть на телефоне, когда звоню тебе я?
Тоня не нашлась, что ответить, чем Никита воспользовался:
— Так. Через полчаса встречаемся на станции метро «Университет» в центре зала.
— Хорошо, — оторопела флегматично Тоня.
Встретились в назначенном месте. Тоня сошла с мраморной лестницы, словно с рельефного вечернего облака. Когда она приблизилась и остановилась перед ним, Никита даже на мгновение отвернулся в восторге: «Она… это она! Та самая».
Взяли возле метро бутылку вина, пошли к Никите. Там глотнули вина, потанцевали, а больше – постояли в обнимку под какую-то музыку. Потом Никита повлек Тоню в те самые враждебные сумерки своей квартиры.
— Не надо сегодня этого, я прошу тебя, — сказала Тоня. Потом объявила сурово: — делай что хочешь, для меня это уже ничего не значит.
— Но я же тогда, в ЦДЛе, правду сказал, я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой, — уверял Никита.
Тоня повернулась к нему вся.
* * *
— Поехали в Михалёвск! — как бы вдруг решившись, восклицал Никита в тамбуре электрички.
— Мы уже едем, — ответила Тоня.
— Да, действительно едем, — согласился Никита, и подивился рассудительности своей невесты.
От вокзала ехали в автобусе.
— Это ж дядя Толя, — сказала Тоня, указывая на мужика, элегически глядящего в окно.
— Какой дядя Толя, сосед? — спросил Никита.
— Нет, мой родной дядя Толя, — ответила Тоня весело.
— Что? Он тебя не узнал?
— Дядя Толь, ты что, меня не узнал? — крикнула через автобус Тоня.
Дядя Толя осторожно обернулся.
— Я, Тонь, не знаю, можно тебя узнавать или нет.
— Чего ж нельзя?
— Ну я ж не знаю, — сказал дядя Толя.
Глаза у дяди Толи были большие и млечно синие, как у младенца, — на лице, сведенном житейской судорогой и грустной улыбкой.
Капитолина Федоровна и Никита сразу несостроились. Она начинает говорить — он начинает в то же мгновение, она замолкает, он замолкает. Он выпьет рюмку, она подожмет губы и решительно выходит из комнаты, а ведь сама хлебосольно выставила на стол. «Для проверки, что ли? Так это провокация? Ну и хрен с ними, выпью в знак протеста вторую. Будут знать наших. Как-то уже и предложение сердца делать не хочется».
— Чем, Никита, живешь? — спросил дядя Толя, который тоже выпил вторую, но не в знак протеста, а для исцеления.
— Историей.
— Мировой или отечественной?
— Мировой.
— Я так, знаешь, всё больше отечественной. Куда мне до мировой. Она мне не по чину, не по козырьку. Но и отечественная, знаешь, — тоже… Выглянешь в окно на улицу, а там история, люди. Тянет на улицу выйти, стать участником истории, частью общества. Даже — как оно? — вдохновение. Хотя, что это я? Я человек конченный.
— Почему же?
— Я лебедей стрелял.
— Зачем?
— На озерах, — отмахнулся дядя Толя. — Стрелял!.. Да… Ну что — История? Какие у тебя прогнозы как у специалиста? — очень серьезно спросил дядя Толя.
— Вы будущее относите к Истории? — спросил Никита.
— А как же иначе? — изобразил удивление дядя Толя.
— Всё будет хорошо, — решил Никита.
— Ага, — понял, уяснил дядя Толя. — А на выборы ты ходишь?
— Нет, не хожу.
— Я вот хожу. Мне все-таки кажется, что от меня что-то зависит.
— Может быть. Вопрос сложный. Все исторические вопросы сложные, а ответы простые, поэтому никто не может ответить. Давайте еще выпьем.
— Выпить… Оно, конечно, можно… — зашарил синим взглядом дядя Толя. — Погоди, я сейчас.
Он пошел на кухню, к сестре. Оттуда, уже не прощаясь, ушел восвояси. Капитолина Федоровна вернулась в комнату с напряженным лицом.
— Давайте, Капитолина Федоровна, перейдем к делу, — с прибывающей тревогой предложил Никита.
— К делу?.. Ох, не знаю, не знаю… — ответила Капитолина Федоровна, взволнованно поправляя шиньон.
— Как не знаете?
— Так не знаю. Вы вот и пьете…
— Я равзе мусульманин, чтоб отказываться, когда предлагают?
— Уж лучше бы мусульманин, — ответила Капитолина, — мусульмане, они хорошие люди…
— А я по-вашему мерзавец?
— Не знаю…
— Чего не знаете?
— Не могу так сразу вам ответить.
— Мы же по телефону всё обговорили.
— То по телефону.
— Ну я, знаете ли, пойду отдышусь, разговор у нас что-то не вытанцовывается.
— Да уж какие танцы, — неопределенно ответила Капитолина.
Никита вышел во двор, благо всё под боком, почти как в деревне. Капитолина Дмитриевна жила на первом этаже двухэтажного деревянного барака.
Сел на поваленный обпиленный тополь. Огляделся. «Сараи, какие-то не выстроенные, а сколоченные из хлама, как голубятни, если не хуже, — покоем… Что в этих сараях? Куры, гуси… Какого ляда я сюда приперся? Кавалер де Грие, мать твою. Вот тебя и отбрили. У них тут своя гордость».
Вышла Тоня, молча села рядом.
— Ну что?
— Ничего.
— Что ей надо?
— Не знаю.
— Ну, иди, узнай, и поехали. Я навязываться тоже не согласен.
— Она спрашивает: «А он тебя любит?»
— Пойди, скажи, что любит.
— Она не верит.
— Не верит, тогда поехали в Москву. Но больше я сюда не поеду, хорошенького понемножку. Давай: да — да, нет — нет, и закроем тему.
Тоня ушла обратно в дом, спустя несколько минут вернулась с тем же прикрытым выражением лица.
— Она согласна, — сказала Тоня. — Пошли.
— Да?.. А я?.. — задумался Никита. — А, ну да, я тоже согласен.
Пошли в дом, встали посреди комнаты рядом на колени. Капитолина благословила образом.
* * *
Прошел год. Кое-что изменилось. Дяде Толе отняли ногу. Никотиновая гангрена. Он теперь ходил на костылях. Мукой было спускаться по лестнице (он жил на третьем этаже пятиэтажки) — за сигаретами: у жены-то снега зимой не допросишься, не то что за сигаретами сходить. Никита добил свой Архивный, не поступив в аспирантуру; еще весной всё было решено. Никита загодя принес монументальный труд «Исторический регресс», и его попросили выйти вон, ну в соответствии с его же концепцией, — раз регресс, то позвольте вам выйти вон. Тоня закончила консерваторию. Ее сдержанно хвалили. Не расточались.
Приехали на день рождение к Тониной матери. Завтра август. Поздний вечер, а кажется раннее утро, потому что — поссорились. Ссорились часто, слово за слово. Просто губы в губы не попали сразу и отвернулись друг от друга. Молчание, минуты две, десять.
— Опять это твое тупое бездарное молчание плюс-минус бесконечность. Все потому, что у тебя не было отца, ты не знаешь, как обращаться с мужем.
— Да, я всегда всех мужиков презирала.
— Зачем же ты вышла замуж?
— Ты позвал, я пошла.
— Надо было отказаться.
— Ну да, сейчас. Не пошла за тебя, так пошла бы за голубого костюма.
— Ну и шла бы за него, он же тебе обещал золотые горы.
— Да, сейчас, — за старика.
— Значит все-таки есть разница?
— Какая там разница, все вы одинаковые.
— Ты же говорила, что до меня у тебя толком ничего не было?
— Не знаю ничего, все вы одинаковые, вам бы только засунуть.
— Тогда иди гуляй дальше, отрубай выше.
— Сейчас, с пузом пойду.
— А так бы пошла?
— Очень надо, мне хватило в юности этой гадости.
— Когда же ты поймешь, что это не гадость, а большой праздник, когда по любви и верности; или тебе нравиться, когда гадость? Тебе нравиться копошится в навозе.
— Может и нравится. А ты слишком чистенький! Ну ничего, был чистеньким, станешь грязненьким!
— Всё, в тебя опять бес вошел.
— Во мне, между прочим, не бес, а твой ребенок.
— Я не о ребенке, ребенок это ангел, в душе у тебя бес. Ты как Вселенная, в тебе и ад и Рай. Только Чистилища нет, православная ты женщина.
Никита улыбнулся в темноту. Но Тоне его примирительная шутка показалась страшным оскорблением.
— А тебе только бы издеваться! Со своими шуточками вы со своей мамочкой людей ни во что не ставите, вам бы только посмеяться. Но ничего, я тоже над вами посмеюсь!
— Как же ты посмеешься, если у тебя отсутствует чувство юмора?
— Ничего, увидишь, вы у меня еще попляшете!
— Угрожаешь?
— А, испугался? Ты всегда был трусом! Всегда прятался под мамочкиной юбкой.
— Трусом? Да я поднял тебя со дна, ты одной ногой была уже в общей могиле. Ты уже собиралась сниматься в порнофильмах!
— Ничего я не собиралась, очень надо, я музыкант.
— Сама рассказывала.
— Мало ли что я болтала, чтобы тебе понравиться.
— Странный способ понравиться.
— Нормальный. Понравилась же. Ты же извращенец.
— Нет, это ты извращенка.
— Может быть. Я вытворяла такое, что тебе и не снилось.
— Это что же такое?
— Сейчас, рассказала.
— Нет уж, рассказывай.
— Я тебе всё рассказала. Тебе на самом деле нравится, когда я злая и грязная, только ты себе в этом признаться не можешь, чистоплюй. А так ты меня не любишь, душу мою ты не любишь и не замечаешь.
— Аристотель советовал оценивать качества человека по делам, а не по словам. Это ты меня не любишь, вышла, наверное, из-за московской квартиры. Не вижу просто другой причины.
— Нужна мне твоя квартира, тем более что ты меня в ней не прописал. Как я только терплю такое унижение! Я ему ребенка вынашиваю, а он меня со своей мамочкой не прописал. Вам только ребенок от меня нужен, рожу его, и вы меня выкинете на улицу. Ну ничего! Я вам своего ребенка не отдам!
— Какой редкостный бред! Не меряй других людей своими мерками. А я ее поначалу за нимфу принял, — указал Никита кому-то в темноте на Тоню. — Говорил всем, что у нее грудь, как у нимфы.
— Ничего, больше ты ее не получишь.
— Сколько я сил на тебя потратил, сколько духовных сил. Как я говорил, как я говорил с тобой!.. А оказалось, в пустоту, я весь высказался, весь выгорел в пустоту.
— Ты сумасшедший. Я сразу поняла, что ты сумасшедший. Думаю: что он такое городит?
— Но зачем ты мне сама позвонила?
— Ну и что? Я всем звонила.
— Но зачем приехала? Ко всем приезжала?
…И так — по кругу.
В окошках брезжился рассвет, а казалось, что ранний вечер. Никита уже лежал на полу. Тоня переступила через него, прошла в коридор, — обратно опять переступила.
— Вот так ты через меня и переступаешь, — сказал Никита.
— А что ты развалился посреди дороги? Скромнее надо быть.
— Скромность… Девушку украшает скромность… — уже действительно бредил Никита.
— Была скромной, всё терпела, но теперь хватит, больше не буду скромной, ты у меня попляшешь.
Никита порывисто дернулся с пола, как будто действительно решил пуститься в пляс.
— Когда ты терпела, когда?
— А!!! — истошно закричала Тоня. — Ну ударь меня, ударь. Думаешь, я забыла, как ты меня бил? Никогда не забуду. Я никогда ничего не прощаю.
Никита опять рухнул на пол.
Словно сильным ветром — отворилась дверь. На пороге стояла Капитолина Федоровна, вся белая, белая ночная рубаха, седые растрепанные волосы, меловое большое лицо, даже большие покоробленные ступни белые.
Никита всем телом вздрогнул на полу.
— Это что же ты вытворяешь, негодяй! — жутко зашипела она. — Всю ночь не даешь ей спать. А ты всё терпишь, голова-колгушка! Он так тебя в могилу вгонит и найдет себе другую!
— Какие вы все подозрительные, кошмар, — стонал Никита, уже сидя на стуле.
— Ишь ты, хитрованец! Ты думаешь, мы беззащитные? Ну ничего, придет дядя Толя, даст тебе клюшкой!
— Дя… дядя Толя на моей стороне, — заикаясь, ответил Никита.
— Врешь! Врешь!
— Да не вру… Он сам мне сказал, что: учти, Никита, я всегда буду на твоей стороне, при любом раскладе.
— Да!.. Когда он узнает, что ты тут вытворяешь, что ты ее бил, он живо к тебе отношение изменит. А то наговорил ему с три короба: «Дядя Толя, дядя Толя…»! Интеллигент! Всё это одно лицемерие!
— Ничего я ему не говорил, он сам видит.
— Да что он видит! Жена его обобрала, как липку. Дурак он, дядя Толя наш. Добрый дурак. А ты злой!
— О Боже…
— Да!.. Боже!.. Бога вспомнил.
— Вы бы не вмешивались, Капитолина Федоровна, в чужие отношения.
— Да, как же, держи карман! Это моя дочь! Не вмешивались! Когда я вижу, как ты ее гробишь!
— Пора мне.
— Во-во.
— Поеду, — решился Никита.
— Это куда это ты поедешь? — вступила Тоня. — Бросить меня решил беременную на старую мать?
— Да невыносимо это…
— Ничего, потерпишь.
— Женился, так терпи! — стала учить Капитолина Федоровна, — ухаживай за ней. А то обрюхатил и — поехал!
Не отвечая, Никита стал собираться.
— Останься! Останься, я тебе говорю! Я знаю, что тебе нужно. Тебе нужно, чтобы я тебе пятки лизала, — приказывала, обличала Тоня.
Но Никита вырвался, ушел по безоглядному наитию, — только он хотел стать частью не истории, подобно дяде Толе, а природы, или, может быть, натуры, как выражались в благословенные времена, — потому что слово природа он недолюбливал. «И равнодушная природа…» — говорит Александр Сергеевич — с некоторым осуждением. А Карамзин пишет: «натура была печальна…» — с нежностью, или с тем утраченным в пылу истории чувством, которое тогда называлось сентиментальностью, сейчас же сентиментальностью называют совсем другое. Или, скажем, у художников — писать с натуры, тут живое волнение, особенно если с обнаженной натуры. Но-но, это не пошлость! Пошлость — это полное отсутствие поэзии.
Никита пошарил по своим худым карманам, — ни копья! На электричке можно «зайцем», но в автобусах тут кондукторы всех в лицо знают, а кого не знают, к тому в первую голову с рулоном билетов неотвратимо подходят. Следовательно, до станции пешком. Сначала берегом Двойни, дальше не очень знаю. Но я слышу рельсовый стальной натяг за многие километры, и не ушами, а волнением нервов, смятением перед чужой дальней дорогой. Отыщу по цветам, как по звездам, цветы тоже тянет к путям дальнего следования, они тоже — слышат. Мышиный горошек, кукушкины слезки, львиный зев, а полынь, как женщина, истомившаяся по ласке, подорожные травы благодарны за ласку, сразу отвечают.
Никита шел по жилому берегу Двойни. По другую ее сторону, в двух смыслах стоял красильный завод: и воочию стоял, и давно не работал. Художник, с крахом Советов потерявший вдохновение, переставший красить и травить реку. Сколько таких художников с крахом остановилось, утратило вдохновение, и остались у них только верные по гроб жизни вечно обнаженные натурщицы. Натурщица прекрасна тем, что ее не надо мысленно раздевать, она сама разденется. Только рисуй меня, рисуй! Также река Двойня, будто призывала завод, отражая его, «трави меня, трави!». Но художники уже не рисовали их, уходили с концами в чистую абстракцию и вешали на стену пустой выбеленный холст. «Это я?» — спросит натурщица. «Да, это ты», — уверенно ответит художник. «Как похоже!» — восторгается натурщица. «Я старался, — вяло ответит опрокинутый, как стакан, художник. — Хотя учитель всех русских художников Саврасов вообще-то не велел стараться». Вся бабья белизна натурщицы утекала молочной струйкой в совершенный выбеленный холст на стене; сама же натурщица уходила, как черный сквозняк хлопнув дверью. Во второй половине дня выяснялось по случайно найденным документам, что это не натурщица, а жена ушла; натурщицы ушли много раньше, веселые, яркие, родные. «Не даром старик-Саврасов запрещал стараться, — говорили друг другу брошенные художники, — не будем больше стараться», — давали они друг другу обет. Но было уже поздно. Впрочем, жена не может совсем уйти, она все время уходит, перманентно, как Двойня утекает от стоящего завода и остается все же с ним. Двойней река называлась, потому что сразу после Михалевска она расходилась на два очень похожих рукава, один из которых, левый, проваливался в болота Рязанской области, другой, правый, славно впадал в Оку, и Ока с новой силой устремлялась к Коломне.
Подошел к платформе, там уже Тоня ходит, обогнала на автобусе, ходит в палевом длинном платье. Платье красивое. Тоня, хоть и стервоза, тоже красивая. Не такая как платье, но все же вполне. Вспомнишь, как ей это индийское платье здесь же на михалевском базаре покупал, — руками разведешь. Хотела еще в манекенщицы податься, дурында, на подиум полезла, — какое там! Не умеет примерять, всё новое на ней, как на заборе. Вот когда уже поносит, когда пятнышко заветное поставит, вот тогда роднится с вещью, и цветочки алые на палевом фоне цветут, и стан плывет в свободной талии со слабо завязанным хлястиком.
Тоня обиженно глянула на Никиту через плечо, сразу отвернулась. Никита пошел за ней.
— Что ты тут бродишь?
— А что мне не бродить? Ты же уехал.
— Я еще не уехал.
— Сейчас уедешь.
— Да, уеду.
— Интересненькое дело! Бросаешь беременную жену.
— Я не бросаю, вы сами меня выкурили.
— Что ты как женщина? Мужиком надо быть.
— Ты меня уже достала с этой половой дифференциацией: мужчина, женщина. Тем более что ты сама в этом совершенно не разбираешься.
— Хорошо, тогда я поеду с тобой. Пусть у моей матери будет разрыв сердца.
— Не будет.
— Будет, не надейся.
Подъехала электричка. Сели. Сначала электричка доезжала до станции Гусыкино, стояла там с четверть часа, потом перекладывалась на Московское направление. Всю дорогу до Гусыкина, без малого час, молчали. Поезд остановился в Гусыкине.
— Ну что, ты вернешься или нет? — спросила опять Тоня.
— Так едем уже вместе.
— Я не могу так оставить мать. Тем более что у меня там вещи. К тому же я хочу еще неделю в Михалевске пожить.
— Зачем же ты доехала до Гусыкина?
— Потому что ты издеватель. Я не поеду в Москву. Последний раз спрашиваю: ты выходишь со мной или нет?
— Нет.
Тоня вышла из вагона, пошла в своем красивом платье по перрону. Двери закрылись, поезд тронулся. Никита сидел в последнем вагоне.
«С любимыми не расставайтесь!» Вдруг вспомнил строку. Надо выйти на следующей остановке и айда обратно. Что, если она меня стращала, а сама села в какой-нибудь передний вагон? Есть ли эрогенная зона на тонком стволе березы? Так и ее ноги. Моя ходячая березка… Сколько тут безысходности, если даже березки уже двинулись в путь. Макбет рано радовался, а я рано печалился. Березка все-таки пришла ко мне, выросла на недействующем храме моей души. Когда стали золотить купола, я смутился; бурые купола моего детства с ржавыми крестами, а то вообще без крестов, давали чувство близости неба. А как позолотили, как ярко раскрасили, Бог словно выше переселился, в пентхаус. В детстве я лез на дачные крыши, крыши были бурыми и гулкими, как купола, низкие облака были Божьими кристально-сиреневыми и золотистыми садами, казалось, встанешь только на носочки, увидишь на облаке Бога во всей Его силе и славе, на высоком троне, в окружении простоволосых ангелов в белых ризах, — что уж говорить о крыше сарая! Когда заново отстроили Храм Христа, он отразился золотым шлемом в Москве-реке, погрузил шлем в реку, как воин Гедеона, — я возликовал, наша взяла. Какая такая «наша»? Бог его ведает! Наша, и всё тут. Восторг какой-то, упование. Вот и сейчас тоже восторг. С любимыми не расставайтесь. Декларация, конечно, но уязвимая, беззащитная декларация, на века. Всей кровью прорастайте в них.
Никита мчался из вагона в вагон.
Однако золочение куполов странным образом обострило чувство вины. Жизнь стала напоминать добротный фильм ужасов, — ни когда полувампир-полуоборотень бросается на ни в чем не повинных людей, — а когда ты уже сам то ли вампир, то ли оборотень, и к тебе соответственно приходит под поздний вечер то ли вампирша, то ли еще что, словом, зрелая надежная курва. Ты наполняешь до краев ванну, торжественно и жутко, и садишься вместе с ней в ванну друг против друга. И ты думаешь в раздумчивом ужасе: а не жениться ли на ней? Нет, не на ванне, а на Анне. Анна Ванна, наш отряд хочет видеть поросят. Потому что сам ты такой поросенок, что и Анна Ванна для тебя полубогиня-полудевочка. Тем более что Нюра действительно ничего себе. То что у нее было земное полушарие, так сказать, и гордый внук славян (гордый внук — это я), и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык, то это даже обаятельно, не надо путешествовать, достаточно к Ивановне прильнуть, чтобы ощутить бескрайние просторы Родины. У меня были действительно намеренья, поэтому, когда я все-таки от нее спрыгнул, Анна Ивановна грозилась, плакала, как настоящая девочка.
И вот в этот печальный кошмар и трогательный ужас шагнула Тоня. Тоже, конечно, заранее оступившись. Не оступившейся женщине не хватает какой-то улыбки, какого-то недоумения, какой-то растерянности, какой-то досады, какой-то тоскующей дурашливости, какого-то забавного коварства для уже тотального очарования. Да — это было счастье, и новые купола зазолотились приветно.
И когда я удаляюсь от Тони, то уношусь в небытие; поезд, сбивая замешкавшихся в воздухе бабочек, туда летит прямой дорогой. С любимыми не расставайтесь, — это смешно, конечно, но это правда.
——————————
Никита добежал до первого вагона, стал ждать остановки. Поезд всё не останавливался. Когда же остановка? Хоть на ходу прыгай.
Поезд несся, несся сквозь мещерские леса навылет.
Наконец, затормозил возле безлюдного полустанка, — словно бы сжалившись над Никитой, потому что никаких населенных пунктов окрест полустанка не наблюдалось, один сплошной лес. Сам полустанок назывался Подлески, и вышел здесь один Никита. Вышел, спрыгнул с платформы, побежал обратно по путям. Побежал по чистой ртути рельсов, потому что надеялся в Гусыкине застать Тоню и вместе с ней вернуться в Михалевск.
От Подлесок до Гусыкина было километров пять, если не все семь. Постепенно Никита сошел на шаг. Косматый лес. Медведи, наверное, здесь, в Мещере, отнюдь не мерещатся. Но не зима. Ягоды. Шатун не шатается, как пьяный, от голода. Пьяный от голода медведь-шатун лезет среди еловых метельных шалей с объятиями. И только малиновая иска от съеденной летом малины осталась в глазах.
Вспомнилась зимняя Тоня. Цветастый по темно-зеленому, почти черному полю платок, завязанный вкруг длинной шеи, цигейковая шубка буро-медвежьей масти, из-под нее серая шерстяная юбка-карандаш, на ногах коричневые, не для шика, а из небрежения, начищенные черным гуталином сапожки на высокой шнуровке. Тоня зимой и в любую оттепель выходит в замшевых рукавицах на меху, у нее мерзлявые, всегда холодные руки. Красивые, но с перетруженными арфой вéнками. Шатуниха! Медвежьи глазки смотрят из округлого лица. Помню ту самую малиновую искру, когда первый раз с утра вскинула глаза через плечо и мгновенно опустила. Когда Тоня так вот молниеносно делала глазки, Никита всегда хохотал. Хотя, казалось бы, что смешного? «Ты на отца похожа». «Откуда ты знаешь? Ты никогда не видел моего отца». Никита намекал, что — на медведя, что Тоня медвежья дочь.
Опять стрелка, две дороги. Которая на Гусыкино? Налево или направо? Михалевск территориально вроде направо, но к нему нет прямых путей. Значит, налево? Вдруг налево — это к Коломне? В Коломне хорошо, но мне туда не надо.
— Эй, дядя, если к Гусыкину, то это куда?
Мужик, сидящий на корточках на противоположном берегу принасыпного пруда, неопределенно махнул рукой.
— Это я понимаю, но по какой дороге, их тут две!?
Мужик махнул снова, нехотя, через силу, словно ему больно и думать о Гусыкине. Никита опять не понял, махнул, в свою очередь, на мужика и пошел по левой, потому что вроде по левой. И верно — минут через десять вдалеке появилось Гусыкино.
В Гусыкине Никита Тоню ни на пироне, ни у касс не увидел, она уехала в Михалевск на автобусе. Хотелось есть, пить.
Подошла электричка из Москвы в Михалевск. Никита сидел в ней четверть часа, покорно ожидая отправления. Только когда она тронулась и вырвалась из пресловутого Гусыкина в поле, Никита заметил в пустом вагоне попутчицу.
Огромные светло-синие глаза. Она сидела с другой стороны вагона лицом к Никите, смотрела в окно, точнее, вся проносящаяся даль отражалась в ее глазах. Никита не мог понять, что она за человек: умна, глупа, хитра — такие у нее были синие глаза; от такой зеркальной синевы Никита хмелел, путался язык, заплетались мысли.
Окно над девушкой было опущено, ветер струил ее русые волосы. Вот оно, несбыточное чудо. Если бы я даже имел право к ней подойти, — такая легкость в душе, когда я на нее смотрю, такая взмывающая легкость, что, если я встану и пойду к ней, меня просто сдует в окно, как косынку с ее головы.
* * *
От станции до улицы Меланжистов шорила взгляд усталость. Никита словно через пустыню спешил не вперед обратно, а обратно вперед — на ту сгинувшую электричку в Подлесках, которая вот сейчас отойдет, упадет за горизонт, как со стола. Это как на тарзанке над кудрявым зеркалом пруда. Аорта в груди связана узлом с веревкой тарзанки. Узел рвется, любимая книга раскрывается, женщина раздвигает колени. Шмякаешься о кудрявое зеленое зеркало, и пропадаешь в нем, будто и не было тебя. Потом вырываешься из воды на воздух, обмотанный стеблями кувшинок, как пулеметными лентами супергерой Джон Рэмбо, как недотопленный щенок с посиневшими от счастья губами. Выходишь весь в дрожащих каплях, опасливо косишься на воду. Но она, сразу, снова, расслабленная, зовет тебя, ты опять стискиваешь осклизлую перекошенную дубинку лохматой тарзанки и криво, невпопад, падаешь боком в илистую предвечернюю глубину, в коптящееся по-над водой солнце; чтобы увлажнить слипшиеся от солярной пыльцы губы, чтоб увлажнить и разомкнуть слипшееся.
Навстречу Никите вылетел, вращая хвостом, как пропеллером, пес Вулкан. Он, как и дядя Толя, неизменно оставался на Никитиной стороне. Никита нежно потрепал Вулкана по густой, пахнущей дегтем шерсти и вошел в деревянный подъезд с запахом корытца для рубки капусты.
Звонка в двери Михалевых не было, глухо постучал в мягкую обивку. Дверь наотмашь отворила Капитолина Федоровна. Она швырнула разгневанный, вместе с тем отчасти ошарашенный взгляд из болотной темноты прихожей и сразу ушла обратно в эту темноту, как на глубину. Никите ничего не оставалось, как только нырнуть следом.
Тоня грациозно полулежала на тахте. Арфа золоченым пугалом стояла посреди комнаты. Тоня глянула на Никиту точно так же, как ее мать, разгневанно и ошарашено. Никита зачарованно смотрел на арфу. Вот она, огородная элегия, вот она, мраморная возлюбленная парализованного Гейне, затерянная в свекольной ботве, вот он, органный храп пьяного деда, у которого борода, как опаленный махрой парик Баха. Вот и обман, и обольщение. Вот он тупик. Сколько хлама накопилось за триста лет, сколько корабельного хлама, сколько штопаного белья, сколько парусов, сколько сломанных реликвий. О Русь! Ты повернулась ко мне боком. Зазывно повернулась. Я иду к тебе.
— Ты чего притащился, мы ведь уже распрощались.
— Как мы можем уже распрощаться? — не сообразил Никита.
— Я думала выспаться, ты не давал мне спать всю ночь. Теперь опять не будешь давать.
— Какая же ты все-таки стерва, или, как у вас тут выражаются, — чулида! — двинулся к ней Никита.
— Да? Ну ударь меня, я никогда тебе не прощу, что ты меня бил!
— Я шел пешком от Подлесок до Гусыкина.
— Ну и дурак, что тут скажешь.
Влетела Капитолина Федоровна.
— Опять пришел издеваться над моей дочерью? Она же беременна! Упрямый, как бык мирской, ни дело, ни покой.
— Вам этого не понять.
— Где уж нам до вас, интеллигенты! У-у! Лицемерие одно.
— Какое лицемерие, что вы говорите? Выйдите, дайте мне поговорить с женой.
Никита надавил на тещу дверью, но она упиралась.
— Ишь ты!!! Поговорить! Знаем мы твои разговоры, хитрованец! А ты тоже, голова-колгушка, терпишь от него терпишь. А он тебя потом бросит! — отнеслась она к дочери. — Дядя Толя его понимает… Да если я дядя Толе скажу, как ты с ней обращаешься, он придет и так врежет тебе клюшкой, сразу вылетишь!..
— Идиоты! — воскликнул Никита. — Нет, это я форменный идиот. С любимыми не расставайтесь, курам на смех! Нет, гусям на смех, кролики животы надорвут! Ладно, Тоня, отдыхай. Я ухожу.
— Опять? Долго ты будешь бегать туда-сюда? — грозно спросила Тоня.
— Я жалею, что я вернулся.
— Мог бы и не возвращаться.
— Вот именно, — согласился Никита, и пошел к выходу.
Его никто не останавливал, только Вулкан во дворе преданно поглядел ему в глаза.
———————————
Никита опять шел пешком к станции.
Теперь уже не было ни то что лишних мыслей, не было мыслей вообще, была лишь одна мысль о жизни. Эта светлая в сумерках мысль растворялась в пространстве, и Никита сам становился Михалевском и целыми Мещерами. Он летел над городком и видел с птичьего полета его моргающие огоншики.
Он шел вперед, а казалось, что он поднимается выше и выше, и он уже поднялся до космоса, до материнской утробы, из которой ему запомнилась невесомость и то, как собаки снаружи лают, оттого ему потом казалось, что собаки лают, наоборот, из утробы, из космоса, из колодезной студи, с круглого песчаного дна, лают оттого, что им звезда попала не в то горло.
На Никиту нашло умиротворение, ведь он правильно сделал, что вернулся и правильно делает, что опять уезжает. Всё правильно. Это в юности, которая теперь вдруг стала так далеко, словно за еловыми праздничными лапами звездного неба, он возвращался к девушкам победителем, полубогом, и девушки целовали ему ноги, буквально, не пятки лизали, как язвила Тоня, а целовали. Но видно те девушки не нужны ему, а нужна ему Тоня. А значит, всё получилось, как он хотел.
В электричке никакое несбыточное чудо уже не повстречалось, то несбыточное чудо пило чай у себя дома. За окном разгорались огоншики. Никита был счастлив, по-прежнему счастлив.
Счастье это началось два года назад. Помнится, вскоре после того, как Тоня в первый раз пришла к нему, Никита наведался уже к ней, то есть в квартиру к ее московской мачехе, которая лежала в больнице со своей капризной ногой.
Выпили «Кодру». Позвонил телефон. Тоня взяла трубку, послушала, положила трубку, сказала:
— Сейчас он опять будет звонить.
— Кто?
— Помнишь, тот депутат.
— В голубом костюме?
— Да.
— Я сам возьму трубку.
Телефон зазвонил опять. Никита взял трубку:
— Я попросил бы вас больше не звонить сюда. Кто говорит? Говорит самый близкий Антонине человек.
Депутат молчал. Никита положил трубку.
Тоня неважно себя чувствовала, и как-то незаметно заснули на разных кроватях.
Никита проснулся посреди ночи. Огляделся. Ему показалось, что он в своей комнате, один, и что, значит, никакой Тони не было, все это был сон. Никита вздрогнул, сел на кровати, стал тоскливо вглядываться в темноту. Вдруг из темноты проступила удлиненная женская фигура под одеялом на другой кровати.
— Какое счастье! — воскликнул Никита в ночной тишине.
———————————————
Апрель 2009